Неточные совпадения
Так
не на земле, а там… о
людях тоскуют,
плачут, а
не укоряют,
не укоряют! а это больней-с, больней-с, когда
не укоряют!..
—
Не говори,
не говори! — остановила его она. — Я опять, как
на той неделе, буду целый день думать об этом и тосковать. Если в тебе погасла дружба к нему, так из любви к
человеку ты должен нести эту заботу. Если ты устанешь, я одна пойду и
не выйду без него: он тронется моими просьбами; я чувствую, что я
заплачу горько, если увижу его убитого, мертвого! Может быть, слезы…
Да и зачем оно, это дикое и грандиозное? Море, например? Бог с ним! Оно наводит только грусть
на человека: глядя
на него, хочется
плакать. Сердце смущается робостью перед необозримой пеленой вод, и
не на чем отдохнуть взгляду, измученному однообразием бесконечной картины.
— Какое счастье иметь вечные права
на такого
человека,
не только
на ум, но и
на сердце, наслаждаться его присутствием законно, открыто,
не платя за то никакими тяжелыми жертвами, огорчениями, доверенностью жалкого прошедшего.
«Это, говорит, молодой
человек, чиновник, — да-с, — едущий из Петербурга, а по фамилии, говорит, Иван Александрович Хлестаков-с, а едет, говорит, в Саратовскую губернию и, говорит, престранно себя аттестует: другую уж неделю живет, из трактира
не едет, забирает все
на счет и ни копейки
не хочет
платить».
— А знаешь, я о тебе думал, — сказал Сергей Иванович. — Это ни
на что
не похоже, что у вас делается в уезде, как мне порассказал этот доктор; он очень неглупый малый. И я тебе говорил и говорю: нехорошо, что ты
не ездишь
на собрания и вообще устранился от земского дела. Если порядочные
люди будут удаляться, разумеется, всё пойдет Бог знает как. Деньги мы
платим, они идут
на жалованье, а нет ни школ, ни фельдшеров, ни повивальных бабок, ни аптек, ничего нет.
— Да, — повторила Катя, и в этот раз он ее понял. Он схватил ее большие прекрасные руки и, задыхаясь от восторга, прижал их к своему сердцу. Он едва стоял
на ногах и только твердил: «Катя, Катя…», а она как-то невинно
заплакала, сама тихо смеясь своим слезам. Кто
не видал таких слез в глазах любимого существа, тот еще
не испытал, до какой степени, замирая весь от благодарности и от стыда, может быть счастлив
на земле
человек.
— Ведь вы, может быть,
не знаете, — продолжал он, покачиваясь
на обеих ногах, — у меня там мужики
на оброке. Конституция — что будешь делать? Однако оброк мне
платят исправно. Я бы их, признаться, давно
на барщину ссадил, да земли мало! я и так удивляюсь, как они концы с концами сводят. Впрочем, c’est leur affaire [Это их дело (фр.).]. Бурмистр у меня там молодец, une forte tête [Умная голова (фр.).], государственный
человек! Вы увидите… Как, право, это хорошо пришлось!
Бывали дни, когда она смотрела
на всех
людей не своими глазами, мягко, участливо и с такой грустью, что Клим тревожно думал: вот сейчас она начнет каяться, нелепо расскажет о своем романе с ним и
заплачет черными слезами.
При этих
людях Самгин
не решился отказаться от неприятного поручения. Он взял пять билетов, решив, что
заплатит за все, а
на вечеринку
не пойдет.
«Зачем дикое и грандиозное? Море, например. Оно наводит только грусть
на человека, глядя
на него, хочется
плакать. Рев и бешеные раскаты валов
не нежат слабого слуха, они все твердят свою, от начала мира, одну и ту же песнь мрачного и неразгаданного содержания».
Стародум(к Правдину). Чтоб оградить ее жизнь от недостатку в нужном, решился я удалиться
на несколько лет в ту землю, где достают деньги,
не променивая их
на совесть, без подлой выслуги,
не грабя отечества; где требуют денег от самой земли, которая поправосуднее
людей, лицеприятия
не знает, а
платит одни труды верно и щедро.
Мая извивается игриво, песчаные мели выглядывают так гостеприимно, как будто говорят: «Мы вас задержим, задержим»; лес
не темный и
не мелкий частокол, как
на болотах, но заметно покрупнел к реке; стал чаще являться осинник и сосняк. Всему этому несказанно обрадовался Иван Григорьев. «Вон осинничек, вон соснячок!» — говорил он приветливо, указывая
на знакомые деревья. Лодка готова, хлеб выпечен, мясо взято — едем. Теперь
платить будем прогоны по числу
людей, то есть сколько будет гребцов
на лодках.
Когда царь персидский Камбиз завоевал Египет и полонил царя египетского Псаменита, он велел вывесть
на площадь царя Псаменита с другими египтянами и велел вывести
на площадь две тысячи
человек, а с ними вместе Псаменитову дочь, приказал одеть ее в лохмотья и выслать с ведрами за водой; вместе с нею он послал в такой же одежде и дочерей самых знатных египтян. Когда девицы с воем и
плачем прошли мимо отцов, отцы
заплакали, глядя
на дочерей. Один только Псаменит
не заплакал, а только потупился.
—
Не пугайся, Катерина! Гляди: ничего нет! — говорил он, указывая по сторонам. — Это колдун хочет устрашить
людей, чтобы никто
не добрался до нечистого гнезда его. Баб только одних он напугает этим! Дай сюда
на руки мне сына! — При сем слове поднял пан Данило своего сына вверх и поднес к губам. — Что, Иван, ты
не боишься колдунов? «Нет, говори, тятя, я козак». Полно же, перестань
плакать! домой приедем! Приедем домой — мать накормит кашей, положит тебя спать в люльку, запоет...
А Калганов забежал в сени, сел в углу, нагнул голову, закрыл руками лицо и
заплакал, долго так сидел и
плакал, —
плакал, точно был еще маленький мальчик, а
не двадцатилетний уже молодой
человек. О, он поверил в виновность Мити почти вполне! «Что же это за
люди, какие же после того могут быть
люди!» — бессвязно восклицал он в горьком унынии, почти в отчаянии.
Не хотелось даже и жить ему в ту минуту
на свете. «Стоит ли, стоит ли!» — восклицал огорченный юноша.
Хотел было я обнять и облобызать его, да
не посмел — искривленно так лицо у него было и смотрел тяжело. Вышел он. «Господи, — подумал я, — куда пошел
человек!» Бросился я тут
на колени пред иконой и
заплакал о нем Пресвятой Богородице, скорой заступнице и помощнице. С полчаса прошло, как я в слезах
на молитве стоял, а была уже поздняя ночь, часов около двенадцати. Вдруг, смотрю, отворяется дверь, и он входит снова. Я изумился.
«Матушка, кровинушка ты моя, воистину всякий пред всеми за всех виноват,
не знают только этого
люди, а если б узнали — сейчас был бы рай!» «Господи, да неужто же и это неправда, —
плачу я и думаю, — воистину я за всех, может быть, всех виновнее, да и хуже всех
на свете
людей!» И представилась мне вдруг вся правда, во всем просвещении своем: что я иду делать?
Так что же
человек: смотрит
на меня и все
не может представить, что я, прежний барин его, офицер, пред ним теперь в таком виде и в такой одежде:
заплакал даже.
Нехлюдов знал это отношение к себе Новодворова и, к огорчению своему, чувствовал, что, несмотря
на то благодушное настроение, в котором он находился во время путешествия,
платит ему тою же монетою и никак
не может побороть сильнейшей антипатии к этому
человеку.
— Я учительница, но хотела бы
на курсы, и меня
не пускают.
Не то что
не пускают, они пускают, но надо средства. Дайте мне, и я кончу курс и
заплачу вам. Я думаю, богатые
люди бьют медведей, мужиков поят — всё это дурно. Отчего бы им
не сделать добро? Мне нужно бы только 80 рублей. А
не хотите, мне всё равно, — сердито сказала она.
Он
не только вспомнил, но почувствовал себя таким, каким он был тогда, когда он четырнадцатилетним мальчиком молился Богу, чтоб Бог открыл ему истину, когда
плакал ребенком
на коленях матери, расставаясь с ней и обещаясь ей быть всегда добрым и никогда
не огорчать ее, — почувствовал себя таким, каким он был, когда они с Николенькой Иртеневым решали, что будут всегда поддерживать друг друга в доброй жизни и будут стараться сделать всех
людей счастливыми.
— Да ведь она сказывала, — опять закричал купец, — купчина карахтерный, да еще выпивши, вздул ее. Ну, а потом, известно, пожалел.
На, мол,
не плачь.
Человек ведь какой: слышал, я чай, 12 вершков, пудов-от 8-ми!
«Люби открыто,
не крадь доверия, наслаждайся счастьем и
плати жертвами,
не играй уважением
людей, любовью семьи,
не лги позорно и
не унижай собой женщины! — думал он. — Да, взглянуть
на нее, чтоб она в этом взгляде прочла себе приговор и казнь — и уехать навсегда!»
— Я
не пойду за него, бабушка: посмотрите, он и плакать-то
не умеет путем! У
людей слезы по щекам текут, а у него по носу: вон какая слеза, в горошину, повисла
на самом конце!..
— Пять тысяч рублей ассигнациями мой дед
заплатил в приданое моей родительнице. Это хранилось до сих пор в моей вотчине, в спальне покойницы. Я в прошедшем месяце под секретом велел доставить сюда;
на руках несли полтораста верст; шесть
человек попеременно, чтоб
не разбилось. Я только новую кисею велел сделать, а кружева — тоже старинные: изволите видеть — пожелтели. Это очень ценится дамами, тогда как… — добавил он с усмешкой, — в наших глазах
не имеет никакой цены.
До света он сидел там, как
на угольях, —
не от страсти, страсть как в воду канула. И какая страсть устояла бы перед таким «препятствием»? Нет, он сгорал неодолимым желанием взглянуть Вере в лицо, новой Вере, и хоть взглядом презрения
заплатить этой «самке» за ее позор, за оскорбление, нанесенное ему, бабушке, всему дому, «целому обществу, наконец
человеку, женщине!».
— А мне все
не лучше, Верочка; как-то ты без меня останешься? У отца жалованьишко маленькое, и сам-то он плохая тебе опора. Ты девушка красивая; злых
людей на свете много. Предостеречь тебя будет некому. Боюсь я за тебя. — Верочка
плачет.
В то самое время, как Гарибальди называл Маццини своим «другом и учителем», называл его тем ранним, бдящим сеятелем, который одиноко стоял
на поле, когда все спало около него, и, указывая просыпавшимся путь, указал его тому рвавшемуся
на бой за родину молодому воину, из которого вышел вождь народа итальянского; в то время, как, окруженный друзьями, он смотрел
на плакавшего бедняка-изгнанника, повторявшего свое «ныне отпущаеши», и сам чуть
не плакал — в то время, когда он поверял нам свой тайный ужас перед будущим, какие-то заговорщики решили отделаться, во что б ни стало, от неловкого гостя и, несмотря
на то, что в заговоре участвовали
люди, состарившиеся в дипломациях и интригах, поседевшие и падшие
на ноги в каверзах и лицемерии, они сыграли свою игру вовсе
не хуже честного лавочника, продающего
на свое честное слово смородинную ваксу за Old Port.
Мне всегда
платили злом за добро, которое я делал
людям, и моя награда
не здесь, а оттуда, — сказал он, указывая
на небо.
А в доме Хорошее Дело всё больше
не любили; даже ласковая кошка веселой постоялки
не влезала
на колени к нему, как лазала ко всем, и
не шла
на ласковый зов его. Я ее бил за это, трепал ей уши и, чуть
не плача, уговаривал ее
не бояться
человека.
Ели они, как всегда по праздникам, утомительно долго, много, и казалось, что это
не те
люди, которые полчаса тому назад кричали друг
на друга, готовые драться, кипели в слезах и рыданиях. Как-то
не верилось уже, что всё это они делали серьезно и что им трудно
плакать. И слезы, и крики их, и все взаимные мучения, вспыхивая часто, угасая быстро, становились привычны мне, всё меньше возбуждали меня, всё слабее трогали сердце.
«Милый и дорогой доктор! Когда вы получите это письмо, я буду уже далеко… Вы — единственный
человек, которого я когда-нибудь любила, поэтому и пишу вам. Мне больше
не о ком жалеть в Узле, как, вероятно, и обо мне
не особенно будут
плакать. Вы спросите, что меня гонит отсюда: тоска, тоска и тоска… Письма мне адресуйте poste restante [до востребования (фр.).] до рождества
на Вену, а после — в Париж. Жму в последний раз вашу честную руку.
По контракту, заключенному в 1875 г.
на 24 года, общество пользуется участком
на западном берегу Сахалина
на две версты вдоль берега и
на одну версту в глубь острова; ему предоставляются бесплатно свободные удобные места для склада угля в Приморской области я прилегающих к ней островах; нужный для построек и работ строительный материал общество получает также бесплатно; ввоз всех предметов, необходимых для технических и хозяйственных работ и устройства рудников, предоставляется беспошлинно; за каждый пуд угля, покупаемый морским ведомством, общество получает от 15 до 30 коп.; ежедневно в распоряжение общества командируется для работ
не менее 400 каторжных; если же
на работы будет выслано меньше этого числа, то за каждого недостающего рабочего казна
платит обществу штрафу один рубль в день; нужное обществу число
людей может быть отпускаемо и
на ночь.
Доктор присутствовал при этой сцене немым свидетелем и только мог удивляться. Он никак
не мог понять поведения Харитины. Разрешилась эта сцена неожиданными слезами. Харитина села прямо
на пол и
заплакала. Доктор инстинктивно бросился ее поднимать, как
человека, который оступился.
Банковские воротилы были в страшной тревоге, то есть Мышников и Штофф. Они совещались ежедневно, но
не могли прийти ни к какому результату. Дело в том, что их компаньон по пароходству Галактион держал себя самым странным образом, и каждую минуту можно было ждать, что он подведет. Сначала Штофф его защищал, а потом, когда Галактион отказался
платить Стабровскому, он принужден был молчать и слушать. Даже Мышников, разоривший столько
людей и всегда готовый
на новые подвиги, — даже Мышников трусил.
На завалинах и
на разрушенных строениях сидят матери и горько
плачут, смотрят
на разрушение старого их пепелища, ожидая и в своих скитах такого же разрушения и неизбежной высылки
людей с насиженных ими мест, но
не приписанных ко скиту.
— Обидно ведь, батька… До кого
не доведись, всяк оскорбится, — продолжала брюзжать Татьяна Андревна. — Словно родного привечали, а он, видишь ли, как
заплатил.
На речи только, видно, мягок да тих, а
на сердце злобен да лих… Лукавый
человек!.. Никто ж ведь его силком к себе
не тянул, никто ничем
не заманивал; ну,
не любо,
не знайся,
не хочешь,
не водись, а этак, как он поступил,
на что это похоже?
— Эй, послушайся, Матренка! Он ведь тоже
человек подневольный; ему и во сне
не снилось, что ты забеременела, а он, ни дай, ни вынеси за что, должен чужой грех
на себя взять. Может, он и сейчас сидит в застольной да
плачет!
Я помню, что, когда уехали последние старшие дети, отъезд этот произвел
на меня гнетущее впечатление. Дом вдруг словно помертвел. Прежде хоть
плач слышался, а иногда и детская возня; мелькали детские лица, происходили судбища, расправы — и вдруг все разом опустело, замолчало и, что еще хуже, наполнилось какими-то таинственными шепотами. Даже для обеда
не раздвигали стола, потому что собиралось всего пять
человек: отец, мать, две тетки и я.
— А все же вы паспорт, господин Лихонин, непременно завтра же предъявите, — настойчиво сказал управляющий
на прощанье. — Как вы
человек почтенный, работящий, и мы с вами давно знакомы, также и
платите вы аккуратно, то только для вас делаю. Времена, вы сами знаете, какие теперь тяжелые. Донесет кто-нибудь, и меня
не то что оштрафуют, а и выселить могут из города. Теперь строго.
Тот у них за
человека не почтен, кто хоть раз
на веку по гривне за рубль
не платил… подлецы!..
Про то разговорились, как живется-можется русскому
человеку на нашей привольной земле. Михайло Васильич, дальше губернского города сроду нигде
не бывавший, жаловался, что в лесах за Волгой земли холодные, неродимые, пашни и покосы скудные, хлебные недороды частые, по словам его выходило, что крестьянину-заволжанину житье
не житье, а одна тяга;
не то чтобы деньги копить, подати исправно нечем
платить.
Думала прежде Настя, что Алеша ее ровно сказочный богатырь: и телом силен, и душою могуч, и что
на целом свете нет
человека ему по плечу… вдруг он
плачет, рыдает и, еще ничего
не видя, трусит Патапа Максимыча, как старая баба домового… Где же удаль молодецкая, где сила богатырская?.. Видно, у него только обличье соколье, а душа-то воронья…
—
Не плачьте-с… они придут… сейчас придут-с, — успокаивал ее молодой
человек. — Будемте стоять здесь
на одном месте, непременно придут-с.
—
Не шелковы рубахи у меня
на уме, Патап Максимыч, — скорбно молвил Алексей. — Тут отец убивается, захворал от недостатков, матушка кажду ночь
плачет, а я шелкову рубаху вдруг вздену!
Не так мы, Патап Максимыч, в прежние годы великий праздник встречали!.. Тоже были
люди… А ноне — и гостей угостить
не на что и сестрам
на улицу
не в чем выйти…
Не ваши бы милости, разговеться-то нечем бы было.
— Поди вот, влезь
человеку в душу-то! — сказал он, кончив рассказ. — Думал я, другого такого парня
на свете-то нет: кроткий, тихий, умный, богобоязный!.. Ан вон каков оказался!.. Истинно говорят: надо с
человеком куль соли съесть, тогда разве узнаешь, каков он есть!.. Я ль его
не любил, я ли
не награждал его!.. И
заплатил же он мне!..
Заплатил!..
— Как же, матушка,
не беспокоиться? Завтра ведь десятое число — срок.
Не заплачу сегодня, завтра толки пойдут. А вы сами знаете, каково это торговому
человеку, — говорил Патап Максимыч. — Нет, уж сделайте такое ваше одолжение,
не задерживайте —
на пристань идти пора.
Как корреспондент я надеялся иметь даровой вход
на выставку, но мне в нем отказали, и я принужден был
заплатить за сезонный билет сто франков, что для меня как для трудового
человека было довольно-таки чувствительно. Этот стофранковый билет
не предоставлял никаких особенных льгот, кроме права присутствовать при открытии с расчетом
на появление императора с императрицей и
на торжественное заседание, где Наполеон III должен был произносить речь.
— Иду я, ваше благородие, никого
не трогаю… — начинает Хрюкин, кашляя в кулак. — Насчет дров с Митрий Митричем, — и вдруг эта подлая ни с того ни с сего за палец… Вы меня извините, я
человек, который работающий… Работа у меня мелкая. Пущай мне
заплатят, потому — я этим пальцем, может, неделю
не пошевельну… Этого, ваше благородие, и в законе нет, чтоб от твари терпеть… Ежели каждый будет кусаться, то лучше и
не жить
на свете…